ДОКУМЕНТАЛЬНОСТЬ
Из всего множества употреблений этой формулировки представляется возможным выделить нечто общее, объединяющее все эти употребления.
На наш взгляд, наиболее убедительно и объемлюще относительно иных вариантов использования словосочетание «магия кино» звучит в словах Кшиштофа Кесьлевского: «Именно в этом, среди прочего, заключается магия кино: в том, что мы, зрители, сидя в зале, внезапно ощущаем особенное напряжение между собой и экраном. Переносимся в мир, который нам показывают. Мир настолько живой, цельный и убедительный, что мы просто оказываемся в нем. Я хочу, чтобы картина меня взволновала, хочу поддаться ее волшебству — если оно там есть, — поверить в рассказанную историю»[16].
Во-первых, под «магией кино» понимается некоторое специфическое качество именно и исключительно кинематографа: «магическая» коннотация сигнализирует о своеобычности именно кино, за которой следует соответственно инаковость кинозрительского переживания, отличность его от переживания произведений традиционных искусств.
(В ином случае, конечно, говорили бы не о кино, но об искусстве вообще, о «магии искусства», ибо кинематограф легимизирован критиками и теоретиками в «семье» художеств; здесь же происходит прозрачное акцентирование на сущности кино, его отличности от мира искусства — т. е. процесс обратный, выделяющий кинематограф по определенным признакам).
Во-вторых, под этим качеством подразумевается конкретное содержание — конвенция зрителя и экрана, которая и обуславливает инаковость кинозрительского переживания.
С этим содержанием, с сутью «магии кино» мы сейчас и будем разбираться.
Зритель верит экрану, верит снятому кинокамерой. Именно верит — так, как верит тому, что видит собственными глазами.
В этом же ключе рассуждал и теоретик Бела Балаш: «Исторически более значимым преобразованием было в смысле философии искусства то, что кино не просто показывает иное, но что оно показывает иначе, что оно преодолело в сознании зрителя ощущение художественного произведения как чего-то стоящего от него в отдалении, преодолело внутреннюю дистанцию, до сих пор воспринимавшуюся как сущность эстетического переживания… Камера увлекает наш взор за собой туда, где происходит действие фильма. Мы видим все словно изнутри, как будто действующие лица вокруг нас. Им не нужно сообщать нам, что они чувствуют, мы сами видим, как они видят»[17].
Почему так происходит? За счет чего достигается такое доверие экрану? Все дело только в том, что камера показывает иначе, что она способна показать, в отличие от других искусств, движение, фиксировать некое явление с разных и при том внутренне изменчивых точек зрения, как считал Балаш? Только ли одним этим она возбуждает наше внимание? Полагаю, не совсем так.
Конечно, первые определения кинематографа исчерпывались во многом именно этой формальной особенностью киноаппарата. Так, например, рассуждал о явлении кино Антони Майклз: «Ряд отдельных изображений, зафиксированных на одной непрерывной ленте, экспонированных через равные промежутки времени, чтобы воспроизвести последовательные фазы движения. При демонстрации с быстротой, превышающей частоту слияния мельканий, свойственных человеческому глазу, отдельные изображения достаточно долго остаются в памяти зрителя, чтобы создать иллюзию непрерывного движения»[18].
Уже цитируемая нами Марина Голдовская выражает аналогичное суждение: «При всей примитивности метода съемок подобных «живых картин» можно ли найти в них нечто, способное стать «молекулой» кинематографического языка? Думается, можно. В них было движение, не просто ожившая плоскостная фотография, но движение в глубинном пространстве кадра, которое, если верить свидетельствам тех лет, заставляло первых кинозрителей в панике бросаться к выходу, спасаясь от надвигавшегося на них поезда»[19].
Неужели только движение, взятое само по себе, определяет инаковость кинематографического показа, обуславливает «эффект вживания» зрителя в пространство фильма? Только ли потому, что поезд двигался, зрители бросались в панике из кинозалов?
Как кажется, совсем не это определяет конвенцию зрителя и экрана. Точнее говоря, не только и не столько фактор движения здесь является определяющим. В ином случае всякое изменяющееся, находящееся в движении изображение вызывало бы зрительское доверие экранному действию, «вживание» в него.
Однако это, конечно, вовсе не так.
К примеру, сама Голдовская на этот счет пишет, что «сейчас, сравнивая с современными фильмы, созданные в годы, называемые «золотым веком» киноискусства, мы видим все «белые нитки»: «липовые» декорации, ненастоящие фактуры, нарочитый грим, отмечаем театральность игры, поставленность мизансцен, павильонное киноосвещение, всегда заметное своей ненатуральностью…»[20]
Значит, эта «ненатуральность», хотя бы и содержащая в себе некоторое движение, необходимое для всякого фильма, оказывается способной разрушить доверие экрану, создать дистанцию между ним и зрителем. А следовательно, отнюдь не всякое движение, не всякое движущееся изображение создает «особое напряжение между экраном и зрителем», конвенцию между ними, как считал Кесьлевский.
«Ритм-21» Рихтера с его танцующими квадратами, видимо, не то же самое, что «Прибытие поезда на вокзал Ла-Сьота» Люмьеров. Во всяком случае, от квадратов никто не убегал.
В продолжении своей мысли Голдовская пишет: «Сегодня нам понятно, что в те годы иначе и быть не могло, что эта искусственность не вызывала практически ни у кого из современников возражений. Всякому искусству, всякому историческому этапу его развития свойственна определенная мера условности. Эстетика кинематографа тех лет… была вполне органична для своего времени: нужно было определенное накопление багажа киноязыка, чтобы подняться на более высокую ступень кинематографического реализма».
Здесь следует остановиться подробнее. Разбор этих позиций, разошедшихся в качестве идейного лейтмотива на страницы многочисленных журналов и блогов, предоставит нам искомые ответы.
Кажется, будто Голдовская утверждает, что принятие некоторой условности, искусственности и позволяет зрителю довериться экрану. В этом отношении она вовсе не одинока — так рассуждают многие современные критики (на самом деле, абсолютное их большинство, придерживающееся сугубо литературной и театральной — т. е. искусствоведческой — традиции). В том же был свято убежден Мельес, как мы уже говорили.
Однако справедливо ли такое суждение применительно к кинематографу?
Условность или некий закон художественного произведения, благодаря которому фантазия художника существует в конкретных формах, есть своего рода подтверждение его — этого произведения — отобщенности от действительного существования, его герметичности, закрытости. Ибо художественное произведение действует в рамках своей художественной или духовной реальности, со своими закономерностями, которые относительно реальности физической и выступают собственно некоторой условностью.
Этот момент принципиально важен для кино.
«Основной принцип европейской эстетики и философии искусства, начиная со времен древних греков, гласит, что между человеком и произведением искусства существует внешняя и внутренняя дистанция. Согласно этому принципу, всякое произведение искусства представляет собой замкнутый микрокосм, композиционно подчиненный собственным законам. Пусть он изображает действительность, но он не имеет с ней непосредственной связи или других контактов. Произведение искусства отделено от эмпирической действительности не только рамой картины, пьедесталом скульптуры или рампой сцены. Оно отделено от действительности по самой своей сущности, по своей замкнутой композиции и своим особым закономерностям. Именно потому, что оно изображает действительность, оно не может быть продолжением действительности. Пусть я держу картину в руках, но я никогда не сумею проникнуть в то, что написано на полотне. Я не способен на это не только физически, но и мое сознание не способно на это, так как эта картина никогда не вызовет во мне представления, что я часть ее и нахожусь там, в переданном художником пространстве. Мир пьесы, разыгрываемой на сцене, остался бы замкнут для меня даже и тогда, если бы я сидел на сцене среди исполнителей или если бы зрители сидели вокруг сцены, как в цирке. И в этом случае я не смог бы принять участие в действии. Актеры говорят не мне, на меня они просто не обращают внимания. Своим присутствием я могу нарушить композицию произведения, но никогда не смогу стать частью»[21], — писал на этот счет Бела Балаш.
Иначе говоря, условность своим утверждением производит разграничение двух реальностей — физической, нерукотворной и идеальной, порожденной волей или духом художника, выраженным в конкретных рукотворных употреблениях художественных форм. Отсюда собственно и явление дистанции, характерное для традиционных искусств.
Дистанции, во-первых, внешней, физической: ибо произведение искусства, с одной стороны, завершено и неизменно в своей формальной и физической композиции (мы не в состоянии его изменить, иначе выйдет уже другое произведение или физически другой предмет); а с другой — оно не позволяет воспринять его так же, как мы эмпирически воспринимаем нашу действительность; оно существует идеально и требует соответствующего к себе (идеального, мысленного, интеллектуального) отношения — только тогда оно и возникнет перед тем, кто его созерцает или, лучше сказать, читает.
Или иначе: оно возникнет только тогда, когда его именно что читают[22].
Если мы будем смотреть на картину только как на физический объект, эмпирически, не прилагая к ней никаких интеллектуальных усилий, то она и не раскроется перед нами в своем подлинном качестве: вместо нее мы увидим фактуру мазков, цвет, структуру самого полотна, деревянную раму и т. д. Произведение требует сознания, мысли, идеи — чтения, выявляющего идеальную композицию произведения, авторские акценты, детерминирующие стереотип прочтения этого произведения и т. д.
Необходимость «прочтения», по мнению Балаша, «присутствует в любом произведении, созданном человеком сознательно». Это верно хотя бы оттого, что «мы не можем представить себе, чтобы человек, что-то создающий, не преследовал бы при этом определенной цели». Так что в любом сознательном, а значит и рукотворном произведении (тем более произведение рукотворно, чем более сознательно художник его творит) мы «будем искать смысл, предполагать, догадываться, и в случае необходимости сами его домысливать»[23].
Сознание, в свою очередь, требует отношения к объекту как к внешнему самостоятельному и законченному в себе явлению, отобщенному от действительного бытия и, следовательно, от воспринимающего его, и потому вынуждает читателя отстраниться от объекта созерцания (чтения) — признать собственную целостность и самостоятельность в столкновении с произведением — с целостным же, внутренне завершенным, неизменяемым, в общем, герметичным.
В этом отстранении, возникающем из идеальной условности, физической отобщенности от действительного бытия завершенного в себе произведения, последнее оказывается доступным к восприятию только и исключительно через считывание.
Следовательно и во-вторых, дистанции духовной, внутренней, ибо произведение искусства суть воплощение в конкретных формах авторской интенции, относительно которой наша собственная интенция, наша собственная мысль — мы сами — существуют вовне, со стороны, равно как эти формы, воплощающие замысел, существуют помимо нас, необязательно с нами, но даже без нашего участия, которое относительно произведения не необходимо, не нужно.
Автор диктует нам определенные смыслы своим произведением, его композицией, явившейся на свет как внешняя или формальная конвертация этих смыслов, объективная и неизменная относительно нашего «Я».
Проникнуть в произведение, не разрушив его, оказывается невозможным: мы или «сломаем картину» физически (буквально порвем ее), композиционно (проигнорируем или изменим формальную данность произведения), и/или «сломаем» авторскую интенцию, заменив ее собственной, не содержащейся в авторском же (всегда авторском!) произведении (т.е. не поймем автора).
В любом случае, это произведение во всей его полноте окажется нам недоступным, не будет существовать для нас как произведение.
Интеллектуальная дистанция стороннего наблюдателя, следовательно, есть необходимое условие эстетического переживания.
Взаимодействие произведения искусства и зрителя предполагает такой принцип, при котором зритель становится читателем, сторонним наблюдателем, интеллектуально препарирующим внеположенное и неизменное (в том смысле, что зритель-читатель не может на свой лад перекроить его) в своей завершенной композиции произведение в поисках заключенных в нем смыслов, принадлежащих этому произведению, изначально скроенному из авторских символических означающих форм (внешних по отношению к нам).
Произведение в некотором смысле уже содержит в себе авторскую концепцию, которую мы должны только выявить, не заменяя своей собственной концепцией. Это произведение можно признать своего рода интеллектуальной головоломкой, доступной только со стороны признающего ее внутреннюю замкнутость, законы исследователя.
Такой принцип исключает непосредственное «вживание» зрителя-читателя в произведение, предполагает консервацию его именно как стороннего (самостоятельного) интеллектуального искателя символических значений.
Ровно так, как об этом применительно к авангардному искусству говорил Ортега-и-Гассет: «Дело не в том, чтобы нарисовать что-нибудь совсем непохожее на человека — дом или гору, — но в том, чтобы нарисовать человека, который как можно менее походил бы на человека, который сохранил бы лишь безусловно необходимое для того, чтобы мы могли разгадать его метаморфозу (шрифт мой - Д.Х.)»[24].
Эта закономерность характерна для искусства вообще, выступающего всегда рукотворным искажающим реальность воплощением авторского мироощущения, результатом творческой интерпретации действительности, посредством которой или в формах которой, — отличных от действительного бытия, всегда непохожих на него — автор и доносит свое «Я», читаемое в этих самых символических (и в том всегда метаморфических, отличных от действительности) формах.
Упрощая сказанное, можно заключить, что рукотворное авторское «Я», воплощенное в произведении искусства, всегда находится относительно действительного бытия и воспринимающего этого произведение на дистанции, как на дистанции находятся два разных человека — со своей мыслью, своим духом, своим сознанием, своим телом и т. д.
Однако в случае с киноэкраном, в случае с «магией кино» рассуждают именно о преодолении дистанции между кинематографом и зрителем! Тот же Балаш подчеркивал выше такое качество кинематографического переживания, составляющее инаковость последнего относительно иных искусств.
Это подтверждает и Кракауэр: «Однажды в беседе с одной впечатлительной француженкой автор настоящей книги как-то услышал такую фразу: «В театре я всегда остаюсь самой собой, а в кино я растворяюсь во всех предметах и живых существах». Об этом же процессе растворения подробнее пишет Валлон: «Если фильму удается воздействовать на меня, то это происходит лишь потому, что я в той или иной мере отождествляю себя с экранными образами. Я больше не живу своей жизнью, я живу в фильме, проходящем перед глазами»[25].
Принятие некоторой условности, искусственности, ее осознание, стало быть, не может обеспечить зрительского доверия экрану, но наоборот — разрушит это самое доверие, разорвет зрительную связь человека и кинематографа — создаст ту самую дистанцию, которую «магия кино», по словам Кесьлевского, должна преодолевать.
Об этом весьма справедливо применительно к употреблению музыки в документальном кино говорил Герц Франк: «Приглушили, например, речь прокурора на кадрах с матерью подсудимого и судьей — и сразу появилась затаенность дыхания, возникла напряженность и кадры стали восприниматься более длинными. После последнего слова подсудимого пытались дать музыку (для «художественности») на кадрах — двери совещательной комнаты и крупный план жены шофера. Получилось неудачно, сократилось время ожидания приговора, возник преждевременный спад. Тогда мы убрали музыку, убрали даже шумы зала. Дали полную тишину. И эта полная тишина перед приговором и абсолютная неподвижность в изображении стали высшей точкой судебного процесса и всего кинорассказа, пиком душевных движений. Тишина как бы объединяла зрителей в кинозале с женой шофера в суде. По одну сторону — она и все зрители, по другую — судья в совещательной комнате. Музыка же как бы передвигала эту черту в… фильм. Получалось: по одну сторону — зрители, по другую — экран со всей своей условностью. Короче говоря, музыка в данном случае и разрушала документальность, и вносила псевдохудожественность»[26].
Отсюда следующий момент, подлежащий критике. Голдовская пишет, что «эта искусственность не вызывала практически ни у кого из современников возражений». Так ли это на самом деле? В свете высказанных размышлений справедливо предположить обратное.
Документалист поставила определенные временные рамки — «золотой век кинематографа». В различной литературе, посвященной истории кино, эти рамки рознятся. Но речь, по всей видимости, идет в том числе о 20-х и 30-х годах.
Вопреки заверениям Голдовской многие современники чрезвычайно остро реагировали на искусственность и условность экрана. Таким современником был и Луи Деллюк. «Резко и негативно критиковал Деллюк дельцов от кинематографии, пропагандирующих посредственность и дурной вкус — будь то оглупляющая мелодрама или безнадежно примитивный фарс… Деллюк не был одинок. Его поддерживали многие писатели и критики… Хранилищем затхлости назвал Деллюк большую часть французской кинопродукции, которая все еще придерживалась образцов «Фильм д’ар» более чем десятилетней давности»[27], — утверждает Ежи Теплиц.
Также Деллюк отмечал следующее: «Лучшие из наших фильмов иногда просто безобразны, потому что в них слишком сильно натужное и искусственное сознание. Как часто — все вы со мной согласитесь — кинохроника бывает самой приятной частью вечера перед экраном: армия на марше, стада в поле, спуск броненосца на воду, толпа на пляже, взлет самолетов, жизнь обезьян или смерть цветов — за несколько секунд мы получаем такое сильное впечатление, что нам кажется, будто перед нами произведения искусства. А о художественном фильме — последующих восемнадцати сотнях метров — этого не скажешь»[28].
Теплиц продолжает: «Художественный критик Эли Фор… еще более резко оценивал французские фильмы первых послевоенных лет. «Французское кино — не что иное, как дегенерировавшая форма театра, оно обречено на смерть, если не будет защищаться»»[29].
Против искусственности «худ.драмы» выступал и Дзига Вертов в своих многочисленных текстах. К примеру, в статье «Наша точка зрения» Вертов пишет следующее: «Все кинокартины прошлые и настоящие, наши и заграничные, будь то психологические, будь то детективные — литературный скелет плюс киноиллюстрации. Основная роль кино в общем плане обновления застоявшегося представления о мире вытеснена его побочными иллюстрационными функциями. Ориентация русской кинематографии на психодраму в 6-ти частях — ориентация на собственный зад. Пять лет революции прошли для кинематографа даром. Грезы о литературной постановке в ателье как о средстве спасения кинематографии — тихое помешательство потерявших способность активного мышления людей — грозит втянуть в бесславное издыхание и государственное кинопроизводство»[30].
В этом же ключе размышляли и другие теоретики и режиссеры кино. К примеру, Рене Клер боялся «возвращения тирании слова»[31], творящей театральность на экране. Тех же позиций придерживался Эйзенштейн, считавший в своей «Заявке», что с появлением речи неизбежным окажется поток «высококультурных драм» и прочих «сфотографированных представлений театрального порядка»[32] - т. е. представлений именно искусственных, условных.
В общем, недовольных неестественной для кинематографа искусственностью, унаследованной им от театра и литературы (о чем Голдовская сама и пишет), хватало.
Резюмируем сказанное. Отнюдь не условность «искусства» создает необходимую связь между киноэкраном и зрителем — искомую «магию кино». Не «кино-как-искусство», требующее интеллектуального отобщения от произведения, является источником этой «магии» и отнюдь не всякое движущееся изображение обеспечивает такую «магическую» доверительную связь.
Тогда что же?
Повторимся, что «магия кино» — это результат некоторого взаимодействия зрителя и экрана. В этом отношении большинство теоретиков обнаруживают согласие друг с другом. «Магия кино» — это доверие зрителя экрану, преодоление дистанции между первым и последним. Мы также выяснили, что «магия кино» или конвенция между зрителем и экраном свидетельствует о некотором специфическом качестве кинематографа, присущем только ему одному.
В связи с этим сформулировать вопрос следует несколько более пространно.
Какое чисто кинематографическое качество выступает причиной «магии кино» в смысле преодоления дистанции между зрителем и экраном, создания между ними конвенции?
«ДОКУМ-ХРОНИК» не без оснований смеет заявить, что качество это — природная документальность кинематографа, проистекающая из сущности всегда документальной кинокамеры. Вспомним, что мы уже говорили на этот счет: «Кино документально. Его природа определяется средством, с помощью которого кино и создается. В свою очередь природа любого средства определяется тем, ради чего оно конструировалось и к чему оно потому в большей степени предрасположено, каким вложенным в это самое средство задачам отвечает. В случае с кино — это кинокамера, или наследующая ей современная видеокамера, природа которой, определенная ее задачами, исчерпываются способностью к запечатлению видимого жизненного движения… Природа кино как «зрительного способа общения» заключается в его способности фиксировать, перефразируя Кокто, видимую жизнь за работой — конкретную, буквальную, самоигральную. Видимая жизнь составляет и исчерпывает собой объект кинематографического запечатления; это единственный материал, с которым «работает» механический кино-глаз, только так и только тогда оставаясь самим собой — камерой, запечатлевающей зримую физическую действительность»[33].
Именно документальность камеры сообщает кинематографу способность к преодолению дистанции между зрителем и экраном; именно документальность составляет «магию кино». Поэтому-то Деллюк восхищался хроникой, создаваемой только и исключительно в согласии с природой кинокамеры, в таких выражениях: «…За несколько секунд мы получаем такое сильное впечатление, что нам кажется, будто перед нами произведения искусства».
Возникает это преодоление по причинам, убедительно описанным Зигфридом Кракауэром в тон нашим умозаключениям. Теоретик пишет следующее: «Различные типы изображений вызывают разные реакции: одни обращаются непосредственно к разуму, другие воздействуют только как символы или нечто вроде них. Допустим, что, в отличие от других видов изображений, экранное влияет прежде всего на чувства зрителя, — его физиологическая природа реагирует прежде, чем его интеллект»[34].
В качестве первого и, на наш взгляд, наиболее значимого подтверждения этого замечания Кракауэр предлагает такую мысль: «Кино запечатлевает физическую реальность такой, какова она есть. Под впечатлением поразительной реальности кинокадров зритель невольно реагирует на них так же, как реагировал бы в повседневной жизни на те материальные явления, которые воспроизведены на экране. Следовательно, кинокадры воздействуют на его чувственное восприятие. Одним своим присутствием на экране они заставляют зрителя, не задумываясь, воспринимать их неопределенные формы».
Чего в достаточной ясности и прозрачности не выразил Кракауэр — и что напрямую и закономерно происходит из первого его утверждения — так это того, что именно документальным качеством кинематографического запечатления и определяется воздействующая сила движения на экране: «В соответствии с присущими кинематографу регистрирующими функциями он воспроизводит мир в движении… движение, отображенное в кинокадрах, будоражит глубины нашего организма. Оно воздействует на наши органы чувств».
Выходит такой вывод. Зритель внимателен к экрану, доверяет ему, «вживается» в него отнюдь не только из-за движения, но, в первую очередь, из-за качества этого движения — жизненного, документального качества, провоцирующего, прежде всего, наши эмпирические реакции.
Опровергая суждение Голдовской, можно сказать, что именно потому, что на экране двигался вполне конкретный, «вещной» поезд, — а отнюдь не только из-за движение вообще, — зрители испуганно бросались прочь из кинозалов.
Именно этим обуславливается, как кажется, такой ее акцент на «кинематографический реализм» в смысле некоторой органической, естественной направленности развития «киноязыка». Акцент, необходимость которого Голдовская, тем не менее, в силу своих заблуждений не смогла ясно выразить или обосновать.
И именно этим же, повторимся, оправдывается восхищение Деллюка хроникой, продолженное спустя почти полвека Андреем Тарковским, который писал: «…Люмьеровские фильмы таили в себе гениальность эстетического принципа. А сразу после них кинематограф пошел по мнимо художественному пути, который был ему навязан, по пути, наиболее верному с точки зрения обывательского интереса и выгоды…», а также: «Идеальным кинематографом мне представляется хроника: в ней я вижу не способ съемки, а способ восстановления, воссоздания жизни»[35].
Через кино, — как мы его понимаем, — зритель видит не только жизнь, но и самого себя, свое собственное переживание, свою собственную мысль, возникающие из своего же первоначально эмпирического опыта. Отсюда высокая степень отождествления, а также саморефлексия, являющаяся результатом просмотра некоторых фильмов — тех, которые отвечают или пытаются отвечать природе кинокамеры. И, в первую очередь, эта закономерность (которую мы, к слову, подтвердили на собственной практике[36]) характерна для документальных кино-вещей, исчерпывающихся работой камеры и, следовательно, ее сущностью.
Это и есть «магия кино», которая заключается в его онтологической документальности.
Наше суждение необходимо углубить и конкретизировать.
В продолжение мысли Белы Балаша, рассуждавшего о том, что иные искусства непосредственно не связаны с физической реальностью, замкнуты и герметичны в себе, о кино можно сказать следующее. Именно потому, что на экране происходит движение видимой действительности, именно потому, что видимая подвижная действительность своей физической активностью, улавливаемой киноаппаратом, свидетельствует через зрение камеры о самой себе, кино преодолевает ограниченность иных искусств, выходит за пределы их хрупкого художественного мира, противопоставленного миру реальному. Ибо «объектив открыт на мир»[37], — как отмечал оператор Люмьеров Феликс Месгиш.
Физическая реальность непосредственно необходима кинокамере (это тот самый «принципиально важный момент», о котором мы заявляли выше); без первой последняя не сможет снимать, делать кадры — реализовывать саму себя, быть самой собой. Не возникнут кадры, запечатлевающие буквальное зрение документальной камеры, а без кадров невозможен монтаж, без монтажа — конечный результат, фильм.